Гренадер Дворцовой Роты Его Величества

Иван Созонтович Лукаш

«Дворцовые гренадеры»

Дворцовой роты лейб-гвардии гренадерского батальона ефрейтор Антошин, того же батальона унтер-офицер Синюшкин да прапорщик Павел Андреевич только и есть кто от золотой роты в Санкт-Петербурге остался.

Золотая рота есть часть гарнизонная у монумента государя императора Николая I, у монумента внука его императора Александра III, а равно у колонны Александрийской, ангелом парящим возглавленной, — почетные караулы в столице несущая. Мундир форменный, черного сукна в золотой позумент. На часах в зимнее время положены кеньги-валенки. Александр III указал золотой роте сивых бород боле не брить. А кивера положены роте огромные, в медвежьем меху, золотом блещут орлы.

— Антошин, на красных выходах кто караул?.. Мы караул — золотая рота.

— Так что, Павел Андреевич, не утруждайтесь... Антошин накрыл прапорщика кофтой до головы. Кофта бабья, черная, на рукавах буфы, а вата клочьями из прорех лезет — кофта та самая, которую унтер Синюшкин на толкучке, в Александровском рынке, на золотые позументы выменял.

Прапорщика Павла Андреевича лихорадка бьет. Долгие пальцы по кофте стучат. Веки зажаты, лысый лоб желт и в поту, шевелятся запеклые губы.

— Равненье... Не выдавай... государь император по фронту пошли... Синюшкин, иней с бороды оботри! Синюшкин, тебе говорят.

— Так что не утруждайтесь, Павел Андреевич, а Синюшкин от нас ушедши. Аминь. Ефрейтор Антошин дышит на прапорщика, чтобы согреть. Но веет холодный пар от дыхания, а ладони как лед. Невесть что бормочет прапорщик, голгочет невнятно про парады, амператоров, караулы.

— Не обогреть вас, батюшка Павел Андреевич, помирать, стало быть.

А Павел Андреевич повозился под кофтой и внятно сказал:

— Покурить бы. Затяжку.

— Да нет табачку, батюшка. Синюшкин, скаред, последнюю понюшку унес.

— От слабости прошу... Умираю, Павел.

— Аминь. Которые старики в Чесменских богадельнях забыты, — всем помереть...

Павла Первого, императора всероссийского, в Михайловском замке удушили. В лейб-гвардии Павловском полку все кантонисты, солдатские дети, Павлами в память монарха удушенного названы... В Павловском полку действительную вам службу нес... Павел Первый, ваше императорское величество, всемилостивейший Павел Петрович, пожалуйте лейб-гвардии дворцового гарнизона прапорщику за верность и честь службы одну затяжку табачку... Помираем... Можно сказать, трое нас в Санкт-Петербурге от всей гвардии осталось, словно три мушкетера. Табачку нет...

Ефрейтор Антошин постоял над прапорщиком, послушал бормотанье его и до ветру пошел.

Больше не до ветру, а поглядеть, не идет ли Синюшкин, который сушеный лист унес.

Темень днем, темень ночью. Намедни в ночнике фитиль теплился, а нынче погас. Под сводами холодный пар табунами бродит. Светел снег за окном.

Антошин две пустые палаты прошел. В инее стены. Глотнул морозного воздуху: в голове, в груди зазвенело...

Порошу на порог намело. Сугробами занесен двор Чесменской богадельни. Не чернеет следов. Так скаред Синюшкин табак и унес.

Третьего дня Синюшкин был выпивши и медные пуговицы с орлами, что от старых мундиров, по койкам и ветоши шарил. Набрал полную горсть, говорит:

— Продавать пойду на толкучку. Может, вернусь, может, нет... Нынче повсюду бунт. И я забунтую. Заводские, бунтуй, говорят: никакой амперии нынче нет, бунтом сошла. И я пойду бунтовать. Мне что: старый я. Продам вот на толкучке военные пуговицы и пойду...

— Ошалел, Синюха, как про амперию отзывается.

Поморгал ефрейтор. А ресницы от инея смерзлись. Которые старики в Чесменских богадельнях забыты — тем помирать.

Намедни его благородие приходил, то благородие, которое Синюшкин звал комиссаром.

Снегом наследил, сапогами нагремел.

— У-ух, старики, дух какой-то тут ти-и-жолой.

Антошин с нар слез, руки по швам, сам в опорках и подштанники серыми мешками висят, как у больничного мертвеца.

— Так точно — тижолый. Так что порционы дюже малы: с третьего дня мы не евши.

— А мне что, когда приказано из богадельни долой. Кормить нечем.

Не поверил Антошин: чтобы за верную службу старым солдатам да куска хлеба не дали. Тому не бывать.

Шутить изволил его благородие комиссар: тому не бывать, чтобы старым солдатам да порциону со всей огромадной амперии недостало.

Идет Антошин в палаты обратно. Стены от инея шершавы. Тронул под холщовой рубахой живот, а живота-то и нет: одна яма и острые ребра. Аминь. Помирать. Главное, Синюшкин куда подевался: табачок-то унес.

Ни сухого листа, ни огня. Только светит в окне белый снег.

А прапорщик молчит.

Была на дворе ночь, когда вышел ефрейтор.

Опорки по снегу скребут. Под кацавею дует острый ветер. А куда ни поглядеть — серая мгла снегов. Не видно больше людей в Санкт-Петербурге.

Как Набережную пройти, будет мост, а там казенные склады, где штабели дров на зиму сложены. По штабелям шипит серый снег.

На Неве, с черных барок, студеный ветер ударил.

Ефрейтор Антошин, маленький старичок, в рваных валенках, в бабьей кофте, спешит-поспешает.

Пуста во тьме омертвевшая столица, город Святого Петра, Санкт-Петербург.

В пустыне снегов спешит-катится ефрейтор Антошин, маленький старичок, как черный горошек.

На площади у погасшего вокзала погребены в снегу широкие ступени, в чугунных, пышных фонарях разбиты стекла. Там пробрался ефрейтор к гранитному тому монументу, у которого нес почетные караулы.

Иней горит на граните. Ефрейтор ледяной камень погладил, поднял вверх тощие руки. Ветер гудит. Склонил с глыбы тяжкую, в круглой шапке, голову брадатый император Александр III.

— Ваше величество, дозвольте доложить: первой роты гвардии гарнизонного батальона ефрейтор Антошин... Порционы нам дюже малы... Прапорщик уже померши. Намедни унтер-офицер Синюшкин пропал. Обогрейте стариков, ваше величество... Верой и правдой батюшке вашему службу нес, у вашего деда в кантонистах состоял. Под Геок-Тепе пуля в ногу, под Горным Дубняком турецкий штык в бок, горячкой под Сан-Стефано горел. Дозвольте доложить: пропадаем. Аминь.

Обледенелая медная борода императора будто бы шевельнулась, и еще ниже склонил тяжелую, заваленную снегом голову император. Молчит.

«Младший он. Ему ответа не дать: стало быть, к старшим, какие ни есть, спосылает», — подумал ефрейтор. Стянул с головы рваную чухонскую шапку и поклонился.

Покатилась черная горошина по снегам... От ветра ефрейтор оглох, не сгибаются обмерзлые пальцы...

А меж шумящих черных дерев стоит над сугробами много начальства, у кого шпага в руке, у кого зрительная труба, у кого свертки бумаг. И все недвижны, обледенели.

Синюшкин на левый глаз крив. Его ребята какие обидят, а то где замерзши... И куды, дуромыга, пошел. Бунтовать, а...

И первое, что Антошин прапорщику сказал, было про снег, про Синюшкина.

Снег светится, а никого нет. Стало быть, Синюшкин пропал. Я до ветру ходил, а мне и не надо. Спать буду.

Полез на нары, под кофту. И голенью толкнул спину прапорщика. А Павел Андреевич на бок повалился, свесилась рука. Борода отросшая закуржавела. Глядят на ефрейтора два глаза в инее, круглые бельма.

— Павел Андреевич, померли вы? — тронул руку. Та покачнулась, холодная.

Голову ему поднял: волосы сивые, в инее. Потеребил за жесткую бороду.

— Батюшка, слышь... Никак помер ты, батюшка? Стало быть, помер. Аминь.

Кряхтя, потянул на себя ватную кофту и лег на нары рядом с покойником.

Стужей веяло от спины мертвеца. Ефрейтора проняла дрожь, и кофта не грела. Тогда сел он на нары.

Которые в Чесменских богадельнях, тем помирать.

А когда сказано, чтобы в солдатской богадельне старым кавалерам был хлеб и было тепло. Начальники крадут казенные денежки, солдатский хлеб, солдатское тепло, а старикам, прости господи, подыхать. Старого солдата, вестимо, всякий может обидеть.

И чего начальство смотрит? В гвардии верой и правдой тридцать лет службы, ранение, за освобождение народов славянских медали, егорьевский крест, румынский крест, болгарская зеленая лента... В Болгарии табак больно хорош. Унес скаред Синюшкин сухой липовый лист, по осени, по двору, на булыжниках собирали: все табачок... Синюшкина пойти поискать, жаловаться пойти до самого первого начальства, до самого ампиратора — как его старые солдаты новым начальством несправедливо обижены. У солдата, вестимо, начальства много. А когда без порциона, вот и Синюшкин забунтовавши, а он на левый глаз крив, его ребята какие обидят...

Шарит ефрейтор опорки под нарами, в темноте. Ватную кофту с прапорщика потянул.

— Павел Андреевич, уж вы дозвольте, батюшка, кацавею мою. Стало быть, жаловаться пойду.

Светит снег на темных кафтанах. Тут и фельдмаршал Суворов, тут и князь светлейший Потемкин, а над ними, подняв во тьму побелевшие очи, стоит сама государыня Екатерина Великая.

— Матушка, ваши сиятельства, весь генералитет! Солдатскую слезу сам Бог видит, упокой нашу старость, славная государыня. От твоей ли амперии громадной, да чтоб не было порциону старым егорьевским кавалерам, матушка...

На колени в снег стал. Шумит ветер вокруг головы государыни. Повела она тяжкими буклями, посыпал снег.

Посыпал снег на фельдмаршалов. Дрогнули белые ресницы Суворова, Потемкин крутой бровью повел...

И сжала государыня медные замерзшие веки, и выкатилась горячая слеза. Побежала горячая слеза по медным складкам мантии, по буклям, шпагам, зрительным трубам фельдмаршалов. И пала, остыв, на ефрейтора.

Ефрейтор подумал: «Провинили мы чем ни есть государей: молчат».

И дальше побрел. А скачет на другой площади Николай Первый, в колючей той каске, куда вцепился двуглавый злой коршун. При Николае Первом солдату хуже каторжного жизнь была: все шпицрутены, зеленая улица. Когда был кантонистом, на всю роту по одной колодке тачали сапог. Мылом ногу намылишь, и нога как в железе, и кровь из пальцев сочится...

Прижался ефрейтор к стене и видит, как двуглавый ледяной коршун над каской плещет, клюет.

— Государь, гвардея-то твоя, слышь, аминь. Побежал.

У высоких сводов, у Адмиралтейских ворот, две каменные богини держат голыми руками над головой земной шар, обледенелый, в снегу. У ног богинь отдышался ефрейтор.

А на Сенатской площади, в погнутом фонаре, вьюга визжит... С Невы ветер нахлынул, хватил кофту в бок, чухонскую шапку рванул, в старую спину ударил. Лезет ефрейтор по высокой гранитной скале, где медные буквы. Вот ухватил за хвост Медного Змия.

— Дозволь, слышь, до копыт-то добраться, слово государю замолвить, прошенье солдатское...

Но скользнул хвост, и скатился ефрейтор со скалы, в глубокий снег пал, и заплакал...

— Никто обиды солдатской не слышит. Высокие ампираторы, солдату разве добраться...

Задрожал медный лавровый венец на голове Петра Первого, дрогнули обмерзлые его кудри, повел император медной ладонью, во тьму распростер...

И тяжко прыгнул в сугроб медный конь Николая, загремели копыта Александрова битюга на Невском проспекте... Медные пажи, сбиваясь, не в ногу, несут широкую мантию спешащей Екатерины. Торопятся в метели фельдмаршалы, побелевшие, дымные...

Суворов и князь Потемкин за руки подняли со снега ефрейтора. Старый полководец Румянцев-Задунайский закинул его походным плащом.

Фельдмаршалы понесли ефрейтора золотой роты по набережной, вдоль погасших дворцов, в пустыне Невского проспекта, по площадям столицы.

Выше, выше, над мглою колоннад и куполов, в гулкое небо уносят ефрейтора.

Фельдмаршалы несут дворцового гренадера в рай, там навсегда положены старым егорьевским кавалерам валенки на всю зиму, порцион и табак: там встретит его друг — Синюша, забунтовавший унтер-офицер, который замерз под забором, на Обводном канале, с военными пуговицами в горсти, там прапорщик Павел Андреевич доскажет ему истории свои о золотой роте, о зимних парадах, об императорах и о трех мушкетерах...

1928 г.

Наверх